Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.
Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.
Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.
«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.
Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были все чаще и чаще приходившие ему на память, «внезапно и бог знает почему», иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? – несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) – все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, – все это вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не все; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет! Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его «оклеветал один интриган», вследствие чего его перестали принимать в одном доме, – как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал, – как осадили его раз одной преостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из «высшего».
Вельчанинов, который состоял в любовной связи с Натальей, — человек от природы «хороший» и радующийся жизни. Он способен к различению «красоты» и «безобразности», он выказывает такт и понимание по отношению к любящей споры задорной молодежи и не теряет при этом собственного достоинства, ему легко убедить женщину в своих якобы прекрасных чувствах. Знает он и что такое «настоящее горе», вызванное бескорыстной любовью. Достоевский рисует Вельчанинова — этого «доброго малого» — не с помощью абстрактных слов, а с помощью конкретного описания его мыслей, эмоций и поступков.
И вот такой человек впадает в ипохондрию. Любитель жизненных удовольствий без всякой на то конкретной причины вдруг теряет жизненные силы. Когда раньше ему на глаза попадалась хорошенькая женщина, у него улучшалось настроение, но теперь женщины кажутся ему какими-то бледными тенями и весь он впадает в какую-то анемию. Он теперь часто задает себе вопрос, над которым раньше никогда не задумывался: а зачем, собственно говоря, я живу? Он ощущает, что будто находится в какой-то чаще, откуда нет выхода. Он только констатирует, что все больше проваливается в темную яму — он уверен в этом. И эта мрачная уверенность, которой он никогда от себя не ожидал, пускает в нем глубокие корни, страшит его. Он живет, находясь под ее гнетом.
Впавший в ипохондрию Вельчанинов беспрерывно задает себе вопросы и пытается ответить на них. Достоевский с большим мастерством описывает этого мужчину средних лет, которого по неведомой причине постигает депрессия и который, сознавая свое положение, не знает, как выбраться из топкого болота, и в качестве спасительной меры прибегает к самоанализу. Описывая состояние Вельчанинова, Достоевский высказывает свое видение человеческой природы: человек не живет по своему хотению и воле, им управляют сильные непроизвольные эмоции и ощущения, связанные с депрессией, бессилием, боязнью внешнего мира, одиночеством.
Ипохондрия Вельчанинова, конечно же, не идет ни в какое сравнение с тем, что испытывал, например, Раскольников в «Преступлении и наказании». Хотя тоска и гнетет его, но когда он встречается с Трусоцким, в нем пробуждаются живые чувства; когда его приглашают на сборище молоденьких девушек, он отправляется туда в мрачном расположении духа, но, прибыв туда, приходит в возбужденное состояние. После этого тоска начинает одолевать его еще сильнее, он ненавидит себя, но он все же способен играть привлекательную роль «очаровательного дедушки».
Что до Раскольникова, то мы не можем представить себе подобной легкости и дружелюбия. Достоевский показывает нам в Вельчанинове человека, который в совершенстве овладел искусством светского общения. В то же самое время потом он раскаивается в своей легкомысленности и низости — он ругает себя за то, что, несмотря на столь печальную смерть Лизы, он способен снова быть таким веселым. И все же светские навыки забыть нельзя, и Вельчанинов снова радуется жизни.
В любых своих произведениях — даже самых пустячных и несуразных — Достоевский умеет обнажить человеческую сущность. Эту сущность изменить нельзя, она не подвластна ни болезни, ни несчастьям.
В конце повествования сообщается, что Вельчанинов не смог заехать к своей «уездной знакомке» — «слишком уж был не в духе. И как жалел потом!» К этому времени воспоминание о смерти бедной Лизы уже почти исчезает из сердца Вельчанинова.
Самый интересный персонаж «Вечного мужа» — это, конечно, Трусоцкий. О его характере свидетельствует его фамилия с корнем «трус».
Трусоцкий не предполагал и не имел никакого понятия о том, что его любимые «друзья» могут иметь любовные отношения с его женой. Он с чистой душой принимает их в своем доме. Достоевский убеждает нас, что это происходит вовсе не от глупости или незнания людей. Он похож на шута Лебедева из «Идиота», и в самом деле он сообразительный и способный чиновник. Так почему же он в течение стольких лет не замечал, что у него творится под самым носом? Потому что этот незначительный и ничем не замечательный чиновник средних лет с заурядной внешностью преклоняется перед «прекрасной дружбой» с персонами более блестящими. Именно поэтому он привечает в своем доме «блестящих людей», которые приехали в провинциальный город из Петербурга, и не ожидает при этом никакого вознаграждения. Стоит ему увидеть такого «блестящего» человека, как он тут же начинает восхищаться им, он слепо идеализирует его, угождает ему — словно слуга. И это составляет для него желанную радость.
Трусоцкий попадает в ситуацию Шарля Бовари из «Мадам Бовари» Флобера — из сохранившихся писем покойной жены он узнает правду: восьмилетняя Лиза — не его дочь. Причина этого запоздалого и жестокого открытия кроется в самом Трусоцком, в его слепоте, вызванной идеалами прекрасной дружбы.
После своего открытия Трусоцкий становится человеком досадливым. По отношению к предавшим его идеалы господам он испытывает злость, ненависть, негодование. Он жаждет мести.
Но в том-то и состоит проблема, что он не в состоянии до конца предаться ненависти. Его жизнь разрушена, но ему все равно хочется расплакаться и обнять ненавистного врага, простить его. Идеалы прекрасной дружбы глубоко укоренились в нем, и ни при каких обстоятельствах он не может избавиться от них. В «Вечном муже» Достоевский анализирует не любовные чувства. Несчастный муж Трусоцкий должен был бы руководствоваться в своих поступках ненавистью, злобой и жаждой мести, но вместо этого он проявляет по отношению к врагу какую-то неоправданную мягкость, он хочет примирения... Видимо, о таком необычном человеке и хотел написать Достоевский.
Ближе к концу повествования Достоевский устами Вельчанинова выносит Трусоцкому такое определение: «Самый уродливый урод — это урод с благородными чувствами». Вечно обманутый муж, безгранично верящий в прекрасную дружбу, — это «урод с благородными чувствами». Вот таких «уродов» и описывал Достоевский с самого начала.
Когда автор приступал к работе над «Вечным мужем», в письме к критику Н. Н. Страхову (от 18 марта 1869) он признавался, что его нынешнее произведение продолжает линию «Записок из подполья». «Это совершенно другое по форме, хотя сущность — та же, моя всегдашняя сущность».
В 13-й главе «Вечного мужа» Достоевский «заставляет» Вельчанинова аттестовать себя «порочным», «подпольным» и «гадким» человеком. Получается, что слова Федора Михайловича в письме к Н. Н. Страхову могут относиться только к Вельчанинову. В то же самое время следует иметь в виду, что слова эти произнесены в расчете на Трусоцкого.
Достоевский любил показывать, что у людей униженных и презираемых, которые выглядят жалкими и смешными, в глубине души сокрыты немыслимо высокие идеалы и представления о прекрасной дружбе. Нравилось Достоевскому и показать, что тот, кого все считают нищим, на самом деле является богачом. Писатель любил неожиданные преображения и тайны. С этим связано и свойственное его персонажам свойство: иметь какой-нибудь психологический «выверт» и склонность притворяться. В «Вечном муже» Достоевский говорит о Трусоцком, что это человек с внешностью Квазимодо и с душою Шиллера.
В произведениях Достоевского постоянно появляется несколько «ненормальный» персонаж или «урод с благородными чувствами», который верит в «прекрасного человека». Писатель постоянно воспроизводил вариации такого типажа и выводил его в числе своих главных героев.
Когда в «Бедных людях» начальник Макара Девушкина проявил по отношению к нему малейшие сочувствие, тот начинает думать, что во всем свете не сыскать такого прекрасного человека. И тогда без всякого понукания со стороны своих сослуживцев он начинает с жаром превозносить доброту этого начальника, не стесняясь и подробностями своей жалкой жизни. Девушкин в этом отношении похож на Трусоцкого, оба они принадлежат к породе «уродов с благородными чувствами».
Герой «Записок из подполья» мечтает о филантропических идеалах, которые объединят людей прекрасной дружбой, он желает всеобщей дружбы равных людей, но оказывается, что в действительности его не любили соклассники и друзей у него не было. Но ему так хочется людской любви, тепла и дружеского сочувствия, что, несмотря на то, что он знает о нелюбви к нему, он все равно ищет дружбы у своих давних знакомцев и даже у совершенно посторонних людей. Его желание любви по сути своей — то же самое, что и у Трусоцкого, который не оставляет своих жалких попыток примириться с Вельчаниновым — любовником своей покойной жены. И герой «Записок из подполья», и Трусоцкий — главные герои двух произведений Достоевского, но в жизни они не способны играть главную роль, они обретают себя только «прислонившись» к кому-то более сильному и блестящему. Они — лиана, которой для роста вверх нужны другие деревья.
Герой «Записок из подполья» — это антигерой, его можно рассматривать как предшественника другого антигероя — вечно обманутого Трусоцкого.
В широком понимании к «уродам с благородными чувствами» можно отнести многих персонажей Достоевского. В этой галерее — Голядкин («Двойник»), Ползунков, Вася («Слабое сердце»), Ростанев («Село Степанчиково и его обитатели»), Лебедев и Мышкин («Идиот»).
Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.
Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.
Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Федор Михайлович Достоевский
I. Вельчанинов
Пришло лето – и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело – тяжба по имению – принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг все изменилось. «Да и вообще все стало изменяться к худшему!» – эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы, – вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; «все не удавалось!» Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.
Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» – как он сам выражался – пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: «Экой здоровенный, кровь с молоком!» И, однако ж, этот «здоровенный» был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин «более высших», чем до сих пор, – «если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…» Это уже прибавлял он сам.
Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все «причины», над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться, – чего до сих пор еще не бывало, – про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства – и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих «высших причин» и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор «низших причин». Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь все последнее время страдал бессонницей.) Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило – и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, «сильно мыслящими и сильно чувствующими», что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, все до известной меры – и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.
«Итак, все это только болезнь, все это „высшее“ одна болезнь, и больше ничего!» – язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.
Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были все чаще и чаще приходившие ему на память, «внезапно и бог знает почему», иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? – несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) – все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, – все это вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не все; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет! Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его «оклеветал один интриган», вследствие чего его перестали принимать в одном доме, – как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал, – как осадили его раз одной преостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из «высшего».
Вдруг, например, «ни с того ни с сего» припомнилась ему забытая – и в высочайшей степени забытая им – фигура добренького одного старичка чиновника, седенького и смешного, оскорбленного им когда-то, давным-давно, публично и безнаказанно и единственно из одного фанфаронства: из-за того только, чтоб не пропал даром один смешной и удачный каламбур, доставивший ему славу и который потом повторяли. Факт был до того им забыт, что даже фамилии этого старичка он не мог припомнить, хотя сразу представилась вся обстановка приключения в непостижимой ясности. Он ярко припомнил, что старик тогда заступался за дочь, жившую с ним вместе и засидевшуюся в девках и про которую в городе стали ходить какие-то слухи. Старичок стал было отвечать и сердиться, но вдруг заплакал навзрыд при всем обществе, что произвело даже некоторое впечатление. Кончили тем, что для смеха его напоили тогда шампанским и вдоволь насмеялись. И когда теперь припомнил «ни с того ни с сего» Вельчанинов о том, как старикашка рыдал и закрывался руками как ребенок, то ему вдруг показалось, что как будто он никогда и не забывал этого. И странно: ему все это казалось тогда очень смешным; теперь же – напротив, и именно подробности, именно закрывание лица руками. Потом он припомнил, как, единственно для шутки, оклеветал одну прехорошенькую жену одного школьного учителя и клевета дошла до мужа. Вельчанинов скоро уехал из этого городка и не знал, чем тогда кончились следствия его клеветы, но теперь он стал вдруг воображать, чем кончились эти следствия, – и бог знает до чего бы дошло его воображение, если б вдруг не представилось ему одно гораздо ближайшее воспоминание об одной девушке, из простых мещанок, которая даже и не нравилась ему и которой, признаться, он и стыдился, но с которой, сам не зная для чего, прижил ребенка, да так и бросил ее вместе с ребенком, даже не простившись (правда, некогда было), когда уехал из Петербурга. Эту девушку он разыскивал потом целый год, но уже никак не мог отыскать. Впрочем, таких воспоминаний оказывались чуть не сотни – и так даже, что как будто каждое воспоминание тащило за собою десятки других. Мало-помалу стало страдать и его тщеславие.
Мы сказали уже, что тщеславие его выродилось в какое-то особенное. Это было справедливо. Минутами (редкими, впрочем) он доходил иногда до такого самозабвения, что не стыдился даже того, что не имеет своего экипажа, что слоняется пешком по присутственным местам, что стал несколько небрежен в костюме, – и случись, что кто-нибудь из старых знакомых обмерил бы его насмешливым взглядом на улице или просто вздумал бы не узнать, то, право, у него достало бы настолько высокомерия, чтоб даже и не поморщиться. Серьезно не поморщиться, вправду, а не то что для одного виду. Разумеется, это бывало редко, это были только минуты самозабвения и раздражения, но все-таки тщеславие его стало мало-помалу удаляться от прежних поводов и сосредоточиваться около одного вопроса, беспрерывно приходившего ему на ум.
«Вот ведь, – начинал он думать иногда сатирически (а он всегда почти, думая о себе, начинал с сатирического), – вот ведь кто-то там заботится же об исправлении моей нравственности и посылает мне эти проклятые воспоминания и „слезы раскаяния“. Пусть, да ведь попусту! ведь все стрельба холостыми зарядами! Ну не знаю ли я наверно, вернее чем наверно, что, несмотря на все эти слезные раскаяния и самоосуждения, во мне нет ни капельки самостоятельности, несмотря на все мои глупейшие сорок лет! Ведь случись завтра же такое же искушение, ну сойдись, например, опять обстоятельства так, что мне выгодно будет слух распустить, будто бы учительша от меня подарки принимала, – и я ведь наверное распущу, не дрогну, – и еще хуже, пакостнее, чем в первый раз, дело выйдет, потому что этот раз будет уже второй раз, а не первый. Ну оскорби меня опять, сейчас, этот князек, единственный сын у матери и которому я одиннадцать лет тому назад ногу отстрелил, – и я тотчас же его вызову и посажу опять на деревяшку. Ну не холостые ли, стало быть, заряды, и что в них толку! и для чего напоминать, когда я хоть сколько-нибудь развязаться с собой прилично не умею!»
И хоть не повторялось опять факта с учительшей, хоть не сажал он никого на деревяшку, но одна мысль о том, что это непременно должно было бы повториться, если б сошлись обстоятельства, почти убивала его… иногда. Не всегда же в самом деле страдать воспоминаниями; можно отдохнуть и погулять – в антрактах.
Так Вельчанинов и делал: он готов был погулять в антрактах; но все-таки чем дальше, тем неприятнее становилось его житье в Петербурге. Подходит уж и июль. Мелькала в нем иногда решимость бросить все и самую тяжбу и уехать куда-нибудь, не оглядываясь, как-нибудь вдруг, нечаянно, хоть туда же в Крым например. Но через час, обыкновенно, он уже презирал свою мысль и смеялся над ней: «Эти скверные мысли ни на каком юге не прекратятся, если уж раз начались и если я хоть сколько-нибудь порядочный человек, а стало быть, нечего и бежать от них, да и незачем».
«Да и к чему бежать, – продолжал он философствовать с горя, – здесь так пыльно, так душно, в этом доме так все запачкано; в этих присутствиях, по которым я слоняюсь, между всеми этими деловыми людьми – столько самой мышиной суеты, столько самой толкучей заботы; во всем этом народе, оставшемся в городе, на всех этих лицах, мелькающих с утра до вечера, – так наивно и откровенно рассказано все их себялюбие, все их простодушное нахальство, вся трусливость их душонок, вся куриность их сердчишек, – что, право, тут рай ипохондрику, самым серьезным образом говоря! Все откровенно, все ясно, все не считает даже нужным и прикрываться, как где-нибудь у наших барынь на дачах или на водах за границей; а стало быть, все гораздо достойнее полнейшего уважения за одну только откровенность и простоту… Никуда не уеду! Лопну здесь, а никуда не уеду!..»
II. Господин с крепом на шляпе
Было третье июля. Духота и жар стояли нестерпимые. День для Вельчанинова выдался самый хлопотливый: все утро пришлось ходить и разъезжать, а в перспективе предстояла непременная надобность сегодня же вечером посетить одного нужного господина, одного дельца и статского советника, на его даче, где-то на Черной речке, и захватить его неожиданно дома. Часу в шестом Вельчанинов вошел наконец в один ресторан (весьма сомнительный, но французский) на Невском проспекте, у Полицейского моста, сел в своем обычном углу за свой столик и спросил свой ежедневный обед.
Он съедал ежедневно обед в рубль и за вино платил особенно, что и считал жертвой, благоразумно им приносимой расстроенным своим обстоятельствам. Удивляясь, как можно есть такую дрянь, он уничтожал, однако же, все до последней крошки – и каждый раз с таким аппетитом, как будто перед тем не ел трое суток. «Это что-то болезненное», – бормотал он про себя, замечая иногда свой аппетит. Но в этот раз он уселся за свой столик в самом сквернейшем расположении духа, с сердцем отбросил куда-то шляпу, облокотился и задумался. Завозись теперь как-нибудь обедавший с ним рядом сосед или не пойми его с первого слова прислуживавший ему мальчишка – и он, так умевший быть вежливым и, когда надо, так свысока невозмутимым, наверно бы расшумелся, как юнкер, и, пожалуй, сделал бы историю.
Подали ему суп, он взял ложку, но вдруг, не успев зачерпнуть, бросил ложку на стол и чуть не вскочил со стула. Одна неожиданная мысль внезапно осенила его: в это мгновение он – и бог знает каким процессом – вдруг вполне осмыслил причину своей тоски, своей особенной отдельной тоски, которая мучила его уже несколько дней сряду, все последнее время, бог знает как привязалась и бог знает почему не хотела никак отвязаться; теперь же он сразу все разглядел и понял, как свои пять пальцев.
– Это все эта шляпа! – пробормотал он как бы вдохновенный, – единственно одна только эта проклятая круглая шляпа, с этим мерзким траурным крепом, всему причиною!
«Но… но какое же тут, однако, происшествие? – протестовал было он, не доверяя себе, – есть ли тут хоть что-нибудь похожее на происшествие?»
Все дело состояло вот в чем: почти уже тому две недели (по-настоящему он не помнил, но, кажется, было две недели), как встретил он в первый раз, на улице, где-то на углу Подьяческой и Мещанской, одного господина с крепом на шляпе. Господин был, как и все, ничего в нем не было такого особенного, прошел он скоро, но посмотрел на Вельчанинова как-то слишком уж пристально и почему-то сразу обратил на себя его внимание до чрезвычайности. По крайней мере физиономия его показалась знакомою Вельчанинову. Он, очевидно, когда-то и где-то встречал ее. «А впрочем, мало ли тысяч физиономий встречал я в жизни – всех не упомнишь!» Пройдя шагов двадцать, он уже, казалось, и забыл про встречу, несмотря на все первое впечатление. А впечатление, однако, осталось на целый день – и довольно оригинальное: в виде какой-то беспредметной, особенной злобы. Он теперь, через две недели, все это припоминал ясно; припоминал тоже, что совершенно не понимал тогда, откуда в нем эта злоба, – и не понимал до того, что ни разу даже не сблизил и не сопоставил свое скверное расположение духа во весь тот вечер с утренней встречей. Но господин сам поспешил о себе напомнить и на другой день опять столкнулся с Вельчаниновым на Невском проспекте и опять как-то странно посмотрел на него. Вельчанинов плюнул, но, плюнув, тотчас же удивился своему плевку. Правда, есть физиономии, возбуждающие сразу беспредметное и бесцельное отвращение. «Да, я действительно его где-то встречал», – пробормотал он задумчиво, уже полчаса спустя после встречи. Затем опять весь вечер пробыл в сквернейшем расположении духа; даже дурной сон какой-то приснился ночью, и все-таки не пришло ему в голову, что вся причина этой новой и особенной хандры его – один только давешний траурный господин, хотя в этот вечер он не раз вспоминал его. Даже разозлился мимоходом, что «такая дрянь» смеет так долго ему вспоминаться; приписать же ему все свое волнение, наверно, почел бы даже унизительным, если б только мысль об том пришла ему в голову. Два дня спустя опять встретились, в толпе, при выходе с одного невского парохода. В этот, третий, раз Вельчанинов готов был поклясться, что господин в траурной шляпе узнал его и рванулся к нему, отвлекаемый и теснимый толпой; кажется, даже «осмелился» протянуть к нему руку; может быть, даже вскрикнул и окликнул его по имени. Последнего, впрочем, Вельчанинов не расслышал ясно, но… «кто же, однако, эта каналья и почему он не подходит ко мне, если в самом деле узнает и если так ему хочется подойти?» – злобно подумал он, садясь на извозчика и отправляясь к Смольному монастырю. Через полчаса он уже спорил и шумел с своим адвокатом, но вечером и ночью был опять в мерзейшей и самой фантастической тоске. «Уж не разливается ли желчь?» – мнительно спрашивал он себя, глядясь в зеркало.
Это была третья встреча. Потом дней пять сряду решительно «никто» не встречался, а об «каналье» и слух замер. А между тем нет-нет да и вспомнится господин с крепом на шляпе. С некоторым удивлением ловил себя на этом Вельчанинов: «Что мне тошно по нем, что ли? Гм!.. А тоже, должно быть, у него много дела в Петербурге, – и по ком это у него креп? Он, очевидно, узнавал меня, а я его не узнаю. И зачем эти люди надевают креп? К ним как-то нейдет… Мне кажется, если я поближе всмотрюсь в него, я его узнаю…»
И что-то как будто начинало шевелиться в его воспоминаниях, как какое-нибудь известное, но вдруг почему-то забытое слово, которое из всех сил стараешься припомнить: знаешь его очень хорошо – и знаешь про то, что именно оно означает, около того ходишь; но вот никак не хочет слово припомниться, как ни бейся над ним!
«Это было… Это было давно… и это было где-то… Тут было… тут было… – ну, да черт с ним совсем, что тут было и не было!.. – злобно вскричал он вдруг. – И стоит ли об эту каналью так пакоститься и унижаться!..»
Он рассердился ужасно; но вечером, когда ему вдруг припомнилось, что он давеча рассердился и «ужасно», – ему стало чрезвычайно неприятно: кто-то как будто поймал его в чем-нибудь. Он смутился и удивился:
«Есть же, стало быть, причины, по которым я так злюсь… ни с того ни с сего… при одном воспоминании…» Он не докончил своей мысли.
А на другой день рассердился еще пуще, но в этот раз ему показалось, что есть за что и что он совершенно прав; «дерзость была неслыханная»: дело в том, что произошла четвертая встреча. Господин с крепом явился опять, как будто из-под земли. Вельчанинов только что поймал на улице того самого статского советника и нужного господина, которого он и теперь ловил, чтобы захватить хоть на даче нечаянно, потому что этот чиновник, едва знакомый Вельчанинову, но нужный по делу, и тогда, как и теперь, не давался в руки и, очевидно, прятался, всеми силами не желая с своей стороны встретиться с Вельчаниновым; обрадовавшись, что наконец-таки с ним столкнулся, Вельчанинов пошел с ним рядом, спеша, заглядывая ему в глаза и напрягая все силы, чтобы навести седого хитреца на одну тему, на один разговор, в котором тот, может быть, и проговорился бы и выронил бы как-нибудь одно искомое и давно ожидаемое словечко; но седой хитрец был тоже себе на уме, отсмеивался и отмалчивался, – и вот именно в эту чрезвычайно хлопотливую минуту взгляд Вельчанинова вдруг отличил на противуположном тротуаре улицы господина с крепом на шляпе. Он стоял и пристально смотрел оттуда на них обоих; он следил за ними – это было очевидно – и, кажется, даже подсмеивался.
«Черт возьми! – взбесился Вельчанинов, уже проводив чиновника и приписывая всю свою с ним неудачу внезапному появлению этого „нахала“, – черт возьми, шпионит он, что ли, за мной! Он, очевидно, следит за мной! Нанят, что ли, кем-нибудь и… и… и, ей-богу же, он подсмеивался! Я, ей-богу, исколочу его… Жаль только, что я хожу без палки! Я куплю палку! Я этого так не оставлю! Кто он такой? Я непременно хочу знать, кто он такой?»
Наконец, – ровно три дня спустя после этой (четвертой) встречи, – мы застаем Вельчанинова в его ресторане, как мы и описывали, уже совершенно и серьезно взволнованного и даже несколько потерявшегося. Не сознаться в этом не мог даже и сам он, несмотря на всю гордость свою. Принужден же был он наконец догадаться, сопоставив все обстоятельства, что всей хандры его, всей этой особенной тоски его и всех его двухнедельных волнений – причиною был не кто иной, как этот самый траурный господин, «несмотря на всю его ничтожность».
«Пусть я ипохондрик, – думал Вельчанинов, – и, стало быть, из мухи готов слона сделать, но, однако же, легче ль мне оттого, что все это, может быть, только одна фантазия? Ведь если каждая подобная шельма в состоянии будет совершенно перевернуть человека, то ведь это… ведь это…»
Действительно, в этой сегодняшней (пятой) встрече, которая так взволновала Вельчанинова, слон явился совсем почти мухой: господин этот, как и прежде, юркнул мимо, но в этот раз уже не разглядывая Вельчанинова и не показывая, как прежде, вида, что его узнает, – а, напротив, опустив глаза и, кажется, очень желая, чтоб его самого не заметили. Вельчанинов оборотился и закричал ему во все горло:
– Эй, вы! креп на шляпе! Теперь прятаться! Стойте: кто вы такой?
Вопрос (и весь крик) был очень бестолков. Но Вельчанинов догадался об этом, уже прокричав. На крик этот – господин оборотился, на минуту приостановился, потерялся, улыбнулся, хотел было что-то проговорить, что-то сделать, с минуту, очевидно, был в ужаснейшей нерешимости и вдруг – повернулся и побежал прочь без оглядки. Вельчанинов с удивлением смотрел ему вслед.
«А что? – подумал он, – что, если и в самом деле не он ко мне, а я, напротив, к нему пристаю, и вся штука в этом?»
Пообедав, он поскорее отправился на дачу к чиновнику. Чиновника не застал; ответили, что «с утра не возвращались, да вряд ли и возвратятся сегодня раньше третьего или четвертого часу ночи, потому что остались в городе у именинника». Уж это было до того «обидно», что, в первой ярости, Вельчанинов положил было отправиться к имениннику и даже в самом деле поехал; но, сообразив на пути, что заходит далеко, отпустил середи дороги извозчика и потащился к себе пешком, к Большому театру. Он чувствовал потребность моциона. Чтоб успокоить взволнованные нервы, надо было ночью выспаться во что бы то ни стало, несмотря на бессонницу; а чтоб заснуть, надо было по крайней мере хоть устать. Таким образом, он добрался к себе уже в половине одиннадцатого, ибо путь был очень не малый, – и действительно очень устал.
Нанятая им в марте месяце квартира его, которую он так злорадно браковал и ругал, извиняясь сам перед собою, что «все это на походе» и что он «застрял» в Петербурге нечаянно, через эту «проклятую тяжбу», – эта квартира его была вовсе не так дурна и не неприлична, как он сам отзывался об ней. Вход был действительно несколько темноват и «запачкан», из-под ворот; но самая квартира, во втором этаже, состояла из двух больших, светлых и высоких комнат, отделенных одна от другой темною переднею и выходивших, таким образом, одна на улицу, другая во двор. К той, которая выходила окнами во двор, прилегал сбоку небольшой кабинет, назначавшийся служить спальней; но у Вельчанинова валялись в нем в беспорядке книги и бумаги; спал же он в одной из больших комнат, той самой, которая окнами выходила на улицу. Стлали ему на диване. Мебель у него стояла порядочная, хотя и подержанная, и находились, кроме того, некоторые даже дорогие вещи – осколки прежнего благосостояния: фарфоровые и бронзовые игрушки, большие и настоящие бухарские ковры; даже две недурные картины; но все было в явном беспорядке, не на своем месте и даже запылено, с тех пор как прислуживавшая ему девушка, Пелагея, уехала на побывку к своим родным в Новгород и оставила его одного. Этот странный факт одиночной и девичьей прислуги у холостого и светского человека, все еще желавшего соблюдать джентльменство, заставлял почти краснеть Вельчанинова, хотя этой Пелагеей он был очень доволен. Эта девушка определилась к нему в ту минуту, как он занял эту квартиру весной, из знакомого семейного дома, отбывшего за границу, и завела у него порядок. Но с отъездом ее он уже другой женской прислуги нанять не решился; нанимать же лакея на короткий срок не стоило, да он и не любил лакеев. Таким образом и устроилось, что комнаты его приходила убирать каждое утро дворничихина сестра Мавра, которой он и ключ оставлял, выходя со двора, и которая ровно ничего не делала, деньги брала и, кажется, воровала. Но он уже на все махнул рукой и даже был тем доволен, что дома остается теперь совершенно один. Но все до известной меры – и нервы его решительно не соглашались иногда, в иные желчные минуты, выносить всю эту «пакость», и, возвращаясь к себе домой, он почти каждый раз с отвращением входил в свои комнаты.
Но в этот раз он едва дал себе время раздеться, бросился на кровать и раздражительно решил ни о чем не думать и во что бы то ни стало «сию же минуту» заснуть. И странно, он вдруг заснул, только что голова успела дотронуться до подушки; этого не бывало с ним почти уже с месяц.
Он проспал около трех часов, но сном тревожным; ему снились какие-то странные сны, какие снятся в лихорадке. Дело шло об каком-то преступлении, которое он будто бы совершил и утаил и в котором обвиняли его в один голос беспрерывно входившие к нему откудова-то люди. Толпа собралась ужасная, но люди все еще не переставали входить, так что и дверь уже не затворялась, а стояла настежь. Но весь интерес сосредоточился наконец на одном странном человеке, каком-то очень ему когда-то близком и знакомом, который уже умер, а теперь почему-то вдруг тоже вошел к нему. Всего мучительнее было то, что Вельчанинов не знал, что это за человек, позабыл его имя и никак не мог вспомнить; он знал только, что когда-то его очень любил. От этого человека как будто и все прочие вошедшие люди ждали самого главного слова: или обвинения, или оправдания Вельчанинова, и все были в нетерпении. Но он сидел неподвижно за столом, молчал и не хотел говорить. Шум не умолкал, раздражение усиливалось, и вдруг Вельчанинов, в бешенстве, ударил этого человека за то, что он не хотел говорить, и почувствовал от этого странное наслаждение. Сердце его замерло от ужаса и от страдания за свой поступок, но в этом-то замиранье и заключалось наслаждение. Совсем остервенясь, он ударил в другой и в третий раз, и в каком-то опьянении от ярости и от страху, дошедшем до помешательства, но заключавшем тоже в себе бесконечное наслаждение, он уже не считал своих ударов, но бил не останавливаясь. Он хотел все, все это разрушить. Вдруг что-то случилось; все страшно закричали и обратились, выжидая, к дверям, и в это мгновение раздались звонкие три удара в колокольчик, но с такой силой, как будто его хотели сорвать с дверей. Вельчанинов проснулся, очнулся в один миг, стремглав вскочил с постели и бросился к дверям; он был совершенно убежден, что удар в колокольчик – не сон и что действительно кто-то позвонил к нему сию минуту. «Было бы слишком неестественно, если бы такой ясный, такой действительный, осязательный звон приснился мне только во сне!»
Одно из самых совершенных произведений, в которых обнаруживаются свойственный Достоевскому психологизм и элементы «фантастического реализма». Писатель изображает распространенную ситуацию — встречу обманутого мужа с бывшим любовником жены, уже скончавшейся ко времени, описанному в рассказе. Образ обманутого мужа — традиционен в мировой и отечественной литературе, в особенности в драматургии. В примечаниях к Полному собранию сочинений Ф.М. Достоевского в 30 т. указаны сюжетно близкие произведения, известные в мировой литературе: пьесы Ж.Б. Мольера «Школа жен» (1665) и «Школа мужей» (1666); романы А. Дюма-сына «Дело Клемансо» (1866), Э. Фейдо «Графиня де Шалис» (1867), Г. Флобера «Госпожа Бовари» (1857); пьеса И.С. Тургенева «Провинциалка» (упоминаемая в «Вечном муже»), рассказ М.Е. Салтыкова-Щедрина «Для детского возраста» и др. До «Вечного мужа» в творчестве Достоевского образ обманутого мужа комически представлен в рассказе 1848 г. . В рассказе «Вечный муж» Достоевский представляет этот тип как один из «вечных типов»: Трусоцкий способен быть только мужем, глубоко преданным жене, идеализирующим ее, поэтому не подозревающим о ее измене. В этом рассказе тип «вечного мужа» сопоставлен с другим типом — «вечного любовника», Дон Жуана середины XIX в. — обольстителя жен. в статье о романе Л. Толстого «Война и мир» («Статья вторая и последняя» // Заря. 1869. № 2), которую обсуждают герои «Вечного мужа», использовал типологию «хищного» и «смирного» типов (разработанную еще Ап. А. Григорьевым), в соотношении с которой антитеза сознаний — психологий и характеров — в рассказе Достоевского прослеживается в двух планах. Контраст осмысляется в плане социальном — между светским фатом, самоуверенным петербургским снобом Вельчаниновым и робким мелким провинциальным чиновником Трусоцким — и национальном — как противостояние типов «хищного» и «смирного». И.3. Серман указал на полемический характер завершения конфликта «хищного» и «смирного» в «Вечном муже» по отношению к мысли, высказанной в статье Н.Н. Страхова. Критик усмотрел «печать» героического лишь в «хищных» типах русской литературы, подчеркивая, в то же время, что это чуждые национальной «почве» типы. Русская натура, с его точки зрения, проявляется, прежде всего, в типах простых и смирных, вроде Ивана Петровича Белкина («Повести Белкина» Пушкина) или Максима Максимыча («Герой нашего времени» Лермонтова).
Достоевский в «Вечном муже» показал, что разделение людей на «хищных» и «смирных» условно: и смирный человек в иную минуту может проявить себя как «хищный» и даже действовать более смело, чем решительный человек. В рассказе Достоевского неоднократное столкновение между мужем и любовником драматически «перевернуто» в отношении к литературной традиции: не любовник играет мужем, а, наоборот, Вельчанинов — Дон Жуан — оказывается во власти «мелкого шута» — мужа. Трусоцкий интригует в беседах с Вельчаниновым, постоянно подчеркивая, что в прошлом, при жизни жены, у них были прекрасные, дружеские отношения. Но множеством намеков, шуточек, психологических гримас, полных скрытой недоброжелательности, проявляющейся в его противоречивом поведении, Трусоцкий доводит Вельчанинова до крайней степени раздражительности. Бывший любовник понимает, что недооценил умственные способности и силу характера мужа.
В «Вечном муже» прежде всего раскрывается самосознание героев, обнаруживающее остро драматичное «подводное течение» их настроений, мыслей, состояний сознания и психики — все это в совокупности проявляет разные представления о сущности феномена «вечного мужа» и «вечного любовника». Повествование ведется от третьего лица, но голоса обоих героев звучат равноправно: сильно и убедительно.
Автор сразу представляет сознающего героя-аналитика в «высшем» состоянии — пробуждения совести . Поначалу «раздвоимость» (слово Достоевского) сознания одолевала героя только ночью — во время бессонницы, но чуть позднее она становится ежечасной. Вельчанинов погружается в психологически мучительное состояние — «ипохондрию». Оно проявляется в том, что герой частично потерял память: «забывал лица знакомых людей», «книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно». В то же время основным у героя становится процесс «припоминания» давно прошедшего «с такою изумительною точностию впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал». Этот процесс, обозначаемый в философии М. Хайдеггера как «забегание в прошлое», является «прологом» драмы, которая разыграется в его жизни чуть позже. «Припоминание» знаменует поворот в оценке героем себя и других: «...все это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт». Достоевский показывает эволюцию чувствуемого / сознаваемого Вельчаниновым: сначала припоминаются факты из «язвительного»: светские неудачи, унижения, публично нанесенные обиды, преостроумная эпиграмма, написанная на него, неуплаченные долги чести, два промотанных состояния. Вторым этапом в этом процессе становится припоминание «из высшего» — о нравственных преступлениях, совершенных когда-то Вельчаниновым: добренький старик-чиновник, оскорбленный им «публично и безнаказанно и единственно из одного фанфаронства». Автор подчеркивает кардинальную смену точки зрения героя на «низшее» и «высшее», на позволительное и непозволительное «сознающему» человеку, живущему в мире людей: «...ему все это казалось тогда очень смешным; теперь же — напротив...». Припомнились оклеветанная «единственно для шутки» жена «одного школьного учителя» и девушка, с которой, «сам не зная для чего, прижил ребенка, да так и бросил ее...». Драма сознания своей подлости у Вельчанинова нашла завершение в мыслях, противоположных его начальному пафосу и устремленности. Философствующий герой приходит к убеждению в том, что от своих мыслей и чувств, т.е. от себя, не нужно уходить. Если в первой главе «мучителями» являлись мысли Вельчанинова, то в дальнейшем повествовании метафора реализуется, мучитель персонифицируется — появляется «господин с крепом на шляпе». Эта глава начинается с указания на дату — 3 июля, на время — «часу в шестом вечера» — и на место, в котором определяется результат его мучительного, длительного «припоминания-думанья». «Озарение» к Вельчанинову приходит в то время, когда он сидит в ресторане «на Невском проспекте, у Полицейского моста», «в своем обычном углу»: «...он <...> вдруг вполне осмыслил причину своей тоски, своей особенной отдельной тоски...»: «Это все эта шляпа! — пробормотал он как бы вдохновенный, — единственно одна только эта проклятая круглая шляпа, с этим мерзким траурным крепом, всему причиною!». Метонимический образ — шляпы вместо человека — художественно обозначает прорыв героя из пребывания в сфере внутренней (припоминания) в сферу внешнюю (господин с крепом на шляпе) — две сферы, объединяясь, составляют целостность. Вельчанинов пытается заниматься своим делом, но мысли возвращаются к не узнанному пока господину, раздражая героя и вызывая состояние «беспредметной, особенной злобы». После пятой, последней, как бы случайной встречи с «крепом на шляпе», Вельчанинов, возвратясь домой, неожиданно скоро засыпает и видит ряд снов, «какие снятся в лихорадке». В этом эпизоде писатель снова ведет читателя в сферу подсознательного, рисуя подробную картину сна героя, в котором главным событием является дело «об каком-то преступлении, которое будто бы совершил и утаил и в котором обвиняли его...». Центральным персонажем в картине сна является человек, когда-то ему очень близкий, любимый, «который уже умер, а теперь почему-то вдруг тоже вошел к нему...». Основным во сне является мотив ожидания от этого человека «самого главного слова» : или обвинения, или оправдания Вельчанинова. Он во сне (как лошадку в ) избивает молчащего человека, испытывая одновременно страдание и наслаждение. Особое значение во сне имеет символика числа три. Во сне трижды слышится звон колокольчика, означающий, во-первых, прекращение жестоких, несправедливых действий героя; во-вторых, что встреча с Трусоцким произойдет в три часа. В реальности — герой спал три часа; после пробуждения часы пробили половину третьего. После пробуждения от приснившегося троекратного звона колокольчика Вельчанинов «был совершенно убежден, что удар в колокольчик — не сон <...>. Но, к удивлению его, и звон колокольчика оказался тоже сном...». Начинает проявляться эффект фантастического реализма — в отсутствии грани между реальностью (явью) и подсознанием (сном, фантазией). Характерно то, что Достоевский реально существующее мучительное состояние вины героя («преступления») облекает в форму «фантастического» — приснившегося. Вельчанинов и встречи с человеком «с крепом на шляпе» тоже пытается считать сном, т.е. нереальностью, вымыслом. Герой задается важнейшим вопросом: «Жить, что ли, я не могу без этого... висельника?». Во второй мысли проявляется болезненное сознание Вельчаниновым превосходства господина с крепом на шляпе, который «знает <...> его прежний большой секрет и видит его в таком унизительном положении» и над ним смеется. А затем мучительные мысли и состояния «персонифицируются» — фантастическое становится реальностью: в доме Вельчанинова появляется Трусоцкий, олицетворяющий кару за совершенные в прошлом нравственные преступления. Вельчанинов осознает его появление как реализацию деятельности подсознания: «Как будто давешний сон слился с действительностью». В ситуации ночного явления мужа-вдовца к бывшему любовнику подчеркивается комическое несоответствие времени встречи — три часа ночи — и «нежнейшего» голоса Трусоцкого. Все фантастическое, опасное, надуманное Вельчаниновым исчезает — тайное становится явным, материализуется и возникает в виде персоны Трусоцкого: «...явилась только глупая фигура какого-то Павла Павловича». Но появление «мужа» не уничтожает страха, напротив, он остается и импульсирует раздражительность Вельчанинова. Решительность Трусоцкого подчеркнута мнимостью «нечаянного» появления в три часа ночи, и вместе с тем этот герой молчаливо растерян от смелого появления в неурочный час в доме Вельчанинова. Все это «муж» пытается объяснить чрезвычайными обстоятельствами — смертью жены и тягостно-грустным настроением. В диалоге Достоевский подчеркивает, что Трусоцкий радостно вспоминает любовников умершей жены — Вельчанинова и Багаутова — как «самых искренних друзей», что ему необходимо было встретиться со свидетелями ушедшей в прошлое счастливой жизни. Вместе с тем в поведении «вечного мужа» почти всегда нечто остается «таинственным», недосказанным: речь Трусоцкого нескончаема, он «пел, как по нотам», но при этом все время «глядел в землю». Неординарность ситуации Достоевский усиливает сложностью психологического состояния героев. Диалог бывшего мужа и бывшего любовника Достоевский выстраивает на контрасте вербального, проговариваемого и несказанного, внутренней речи. Любовник считает мужа наглецом, но не говорит ему об этом, а «вечный муж», мучающий любовника своим присутствием, твердит о том, что они — «два бывшие искреннейшие и стариннейшие приятеля» и вспоминают «обоюдно ту драгоценную связь, в которой покойница составляла такое драгоценнейшее звено нашей дружбы!». Впервые любовнику приходит мысль о том, что Трусоцкий — «шут», но ему неясно, «чего хочется этой каналье». Достоевский дает понять, что парадоксальность проявляется и в ситуации, и в чувствах героев, и в их речи, а также в том, как Вельчанинов слушает неумолкающего Трусоцкого: «...слушал с нетерпением и отвращением, но — сильно слушал», — и в том, что он выспрашивает, где живет Трусоцкий, и в том, что после его ухода Вельчанинов «плюнул, как бы чем-нибудь опоганившись».
Наталья Васильевна была сильной характером женщиной, обладавшей «гнетущим обаянием». Не случайно Достоевский сравнивает ее с «хлыстовской богородицей», «которая в высшей степени сама верует в то, что она и в самом деле богородица». Парадокс организует систему характеристик героев рассказа. Вот что пишет Достоевский о Наталье Васильевне: «Она ненавидела разврат, осуждала его с неимоверным ожесточением и — сама была развратна». «Это одна из тех женщин, — думает после ее смерти Вельчанинов, — которые как будто для того и родятся, чтобы быть неверными женами». Таким образом, в семье Трусоцких сталкиваются два типа: «неверной жены», у которой, как пишет Достоевский, в первом любовнике муж виноват, и «тип мужей, которых единое назначение заключается только в том, чтобы соответствовать этому женскому типу», а их сущность «состоит в том, чтоб быть, так сказать, "вечными мужьями" или, лучше сказать, быть в жизни только мужьями и более уж ничем». Конфликт разрешается в пользу всегда любящего мужа.
Достоевский разворачивает отношения героев после смерти Натальи Васильевны как «дуэль» типов «вечного любовника» с «вечным мужем». Это «дуэль» сознаний, о чем справедливо писал К.В. Мочульский. Особенность этой схватки в том, что в результате погибает Лиза — дочь Вельчанинова, воспитанница Трусоцкого. Лиза в осмыслении и изображении Достоевского по характеру и глубине осознания драматизма ситуации встречи «двух отцов» — взрослый человек. Писатель изображает любящее, мудрое сердце девочки, «изнывшее» от эгоистичной борьбы самоутверждающихся взрослых.
Психологическое раздвоение обнаруживается в поведении не только Вельчанинова, но и Трусоцкого, который генетически также связан с ранними романтиками Достоевского альтруистического склада, подобными Мечтателю из сантиментального романа . Именно таким «мечтателем» и припоминает его Вельчанинов по прежним тверским впечатлениям. Но теперь этот «мечтатель» представляется ему «Шиллером в образе Квазимодо», «уродом с благородными чувствами»: Трусоцкий рвется к Вельчанинову даже тогда, когда узнает, что тот год обманывал его. Но позднее аналитик Вельчанинов откорректировал самочувствие Трусоцкого: «он ехал, чтобы зарезать меня, а думал, что едет "обняться и заплакать" <...>. Ух, как был рад, когда заставил поцеловаться с собой! Только не знал тогда, чем он кончит: обнимется или зарежет? Вышло, конечно, что всего лучше и то, и другое вместе». При всем различии сознаний и психологических складов «вечного мужа» и «вечного любовника» они предстают в качестве двух «вариантов» современного «подпольного» типа — человека с раздвоенным сознанием. «Подполье» героев — это их этически некрасивая личностная сторона. Достоевский писал: «Только я вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его...». Таким образом, в курьезах житейских столкновений Достоевский усмотрел тип эпохального значения и коллизию общечеловеческого масштаба.
Композиция рассказа последовательная: повествование выстраивается на бинарной оппозиции настоящего Вельчанинова (описание внешности героя, его психологии и состояния сознания; появление в его жизни «господина с крепом на шляпе» и последствия этого события) и прошлого. Первая глава, важнейшая в структуре произведения, основана на принципе движения от внешности героя к описанию его главного психического состояния — ипохондрии, к пробуждению совести как к состоянию сознания. В погасших с возрастом глазах Вельчанинова просматриваются такие свойства его натуры, как «цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка»; «оттенок боли и грусти»; тяготение к одиночеству: «... ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств...». В психологии и сознании Вельчанинова Достоевский подчеркивает важный процесс движения к становлению человеком с «сознающим сознанием»: «...он бился теперь с какими-то причинами высшими , о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все "причины", над которыми <...> никак не мог про себя засмеяться, — чего до сих пор еще не бывало...». Осознание Вельчаниновым жизни, прошлой и настоящей, стало раздваиваться на «ночные» мысли и «дневные» (что происходит, по словам доктора, с «сильно мыслящими и сильно чувствующими» людьми»). Чуть позднее состояние бессонницы «стало повторяться», «но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления». Автор подчеркивает психофизические, внешние проявления мучительного процесса переосознания жизни героем, оставшимся «один на один» со своей совестью.
В кульминационном фрагменте (глава XV), когда Трусоцкий стоял над Вельчаниновым с занесенной бритвой, с наибольшей силой проявляется раздвоенность обоих героев. Бывший любовник не прогоняет потенциального убийцу — бывшего мужа, без которого в настоящий момент не может жить, а Трусоцкий не может убить Вельчанинова, отца Лизы, некогда оскорбившего его. В повествовании бинарная оппозиция поддержана симметрией ряда эпизодов: двумя просьбами Трусоцкого к Вельчанинову — посетить его номер в гостинице и съездить с ним на дачу к его новой «невесте»; двумя загородными поездками Вельчанинова — к Погорельцевым и к Захлебениным; двумя снами, порожденными дурными предчувствиями Вельчанинова. Если в поэтике снов Вельчанинова Достоевский сохраняет символику колокольного звона, то в описании «дачных экспедиций» закономерным является контраст. Первая поездка была вызвана искренней заботой о Лизе, что обозначило момент высшего проявления кризиса совести Вельчанинова. Во второй ему была уготована роль приятеля Трусоцкого, но на самом деле он участвовал вместе с компанией молодежи в развенчании его жениховства. Вельчанинов в тот момент опять сознавал себя Дон Жуаном, обольстителем. Композиция рассказа кольцевая: в эпилоге герои оказываются в ситуации, описанной в начале произведения, — без этого жизнь каждого теряет смысл. Трусоцкий вновь становится обманутым мужем, живущим в «святом неведении». Он страшно пугается нового появления «вечного любовника» Вельчанинова и заставляет его как можно скорее уехать. А Вельчанинов находит новый предмет увлечения, хотя позднее и жалеет об этом.
Прижизненные публикации (издания):
1870 — Год второй. СПб.: Тип. Вл. Майкова, 1870. № 1. С. 1—79. № 2. С. 3—82.
1871 — Рассказ Федора Достоевского. Изд. книгопродавца А.Ф. Базунова. СПб.: Тип. В. Безобразова и Комп., 1871. 239 с.